В.М.Василенко

ДАЛЕКИЕ НОЧИ


Отсканировано из книги:

Даниил Андреев
Собрание сочинений в трех томах
Том третий, книга вторая
Москва, редакция журнала "Урания", 1997

Раздел книги: Воспоминания о Д.Л.Андрееве
Стр. 385-396


С Даниилом Андреевым меня познакомил мой однокашник по университету — Андрей Дмитриевич Галядкин1. Отец его был гравер, из породы старых московских ремесленников, хороший мастер, тончайше резавший почтовые марки. От него Андрей и получил любовь к искусству и умение рисовать. Но, закончив университет, заниматься искусством не смог. Вскоре началось насаждение соцреализма, от которого я сумел уйти в народное искусство. А Андрей Дмитриевич, как и отец, стал гравером и гравировал для издательств технические рисунки. На это скромно жил.

За несколько месяцев до войны Андрей был арестован. И вот почему. Живя подолгу в Никольском, он был дружен со старостой местной церкви. И Алла Константиновна Тарасова2, актриса, его знакомая, попросила Андрея организовать венчание ее племяннику. Что он и сделал. А через два месяца его арестовали за то, как я потом выяснил, что он "совращал в религию" великую актрису.

Вот Андрюша-то и привел меня к Дане, который стал для меня в те годы самым близким другом. Это был 1926 год. Сблизила нас поэзия. Мы тогда жили поэзией.

Его стихи производили на меня огромное впечатление. Я уже тогда считал его крупным писателем и очень самостоятельным мыслителем и видел в нем учителя, старшего товарища (хотя он и был немного моложе меня).

Даниил высоко чтил философию Владимира Соловьева и глубоко верил в Бога. Вера его была и философской позицией. От этих воззрений я, кстати, тоща был далек. Просто слишком мало знал об этом, и все, что он говорил, было для меня новым и значительным.

Бывал я у него часто, и мы читали друг другу стихи. Он был куда более значительным поэтом, чем я, и уже тогда мастерски владел стихом. Чувствовалось, что он вырос в серьезной литературной среде, которой мне всегда не хватало. И я ему очень многим обязан, он оказал на меня существенное влияние.

Из Трубниковского переулка, где я жил с родителями, я приходил к Дане в Малый Левшинский. Дом Добровых, в семье которых он воспитывался, был двухэтажный деревянный, сохранившийся со времен наполеоновского нашествия. Я приходил часто, и мы в его комнате с двумя окнами во двор обычно засиживались допоздна. Возвращался я от него в два-три часа ночи по затихшей Москве. И потом, в лагере, думая о Данииле, вспоминал эти вечера и стихи Соловьева "Другу молодости"3:

Помнишь ли, бывало, —
Ночи те далеко, —
Тишиной встречала
Нас заря с востока.

Эти вечера были наполнены разговорами о поэзии, о Блоке, о Волошине, о Гумилеве... О Боге.

Очень любя Фета, он говорил мне о том, что это один из редких случаев, когда поэт нашел себя в старости. Ведь если бы не было "Вечерних огней", он был бы совсем небольшим поэтом. А стихами "Вечерних огней" он предвосхитил символизм. Помню, как он читал мне из них:

Долго ль впитывать мне мерцание ваше,
Синего неба пытливые очи?
4

Кстати, считая, что поэту необходимо знать о космосе, он много читал по астрономии. И я с тех пор пристрастился к книгам по астрономии.

Мы говорили о Достоевском, которого он очень любил, особенно высоко ставя "Бесы" и "Братьев Карамазовых". Он замечал мне: "Помни, Витя, есть такие великие произведения, которые надо обязательно перечитывать. Каждый раз будешь понимать их по-другому".

Любил он читать богословские книги, что в те годы казалось необычным. И рассказывал мне о том, как в детстве побывал в Оптиной Пустыни.

У Дани была такая особенность: он не любил больших сборищ. Почти никогда я у него никого не встречал, и беседовали, обычно, мы лишь вдвоем.

Потом, на следствии, когда меня допрашивали, знаю ли я такого-то или такого-то, а я отвечал, что не знаю, следователь мне заявлял: "Ну да, у него каждый четвертый не знал пятого!"

Даниил читал мне все, что он писал. Поэтому многие стихотворения, опубликованные только теперь, мне знакомы.

Помню, как он описывал свою предыдущую жизнь в иных мирах.

Рассказывал он, откинув голову и полузакрыв глаза — прекрасные черты, бледное лицо, негромкий голос. Говорил он всегда медленно, без какой-либо экспрессии, никогда не вскакивал, не делал резких движений. Всегда глубоко сосредоточенный, внимательный, спокойный.

А я ему надоедал. В те времена — это начало тридцатых — я часто влюблялся, и все неудачно, и потому приходил к нему и плакался в жилетку. А он меня утешал.

"Витя, ты пойми, — говорил он, — ты же встречался с ней в прошлой жизни. Ты, конечно, этого не можешь вспомнить. У тебя такого дара нет. Но знаешь, может быть, тогда и ты ее любил, и она тебя любила. А теперь дай ей полюбить и кого-нибудь другого".

"Ты негодяй, Даня", — возмущался я.

А он говорил: Ты не знаешь, но большей частью люди, с которыми мы сейчас встречаемся, ведь мы с ними и раньше встречались, в прошлых жизнях. И удивительно, что кроме тех, кого мы встречаем заново, многие были нам знакомы и раньше. И часто враги наши там, остаются врагами и здесь. Понимаешь? Они нам причиняют боль, потому что они причиняли ее и когда-то. А иногда бывает так, что в этой жизни они заглаживают свои прежние грехи. Стараются сделать тебе что-нибудь хорошее, сами этого не осознавая, но чувствуя, что это необходимо".

Даниил был очень красив. Высокий. Стройный. Лучистые, чуть загадочные глаза. А главное, в нем ощущалась большая внутренняя сила. И в то же время, он был мягок, дурного слова при нем сказать было нельзя. И женщины его очень любили. А он относился к ним возвышенно, благородно. И был романтически влюбчив.

Несколько раз, подолгу он рассказывал мне о своей жизни в каком-то ином мире. Там было три Солнца: одно голубое, другое изумрудное, третье такое как наше. И они всходили в разное время. Причем, когда совпадали восход одного и закат другого, в небе полыхали удивительные, фантастические краски, которые преображали все — дома, леса, луга. Люди там жили очень хорошо, там не было ни войн, ни злодейств. Он говорил о прекрасных зданиях, ласковом море, о том, что все жители этого мира любят поэзию, искусство...

Я его спрашивал: "Там, как в раю?" Помолчав, он отвечал: "Да. Как в раю".

Он говорил о какой-то любви, которая у него была на одной из планет. О юной красавице, с которой встречался в каких-то мраморных павильонах... А рядом бродили ласковые звери, выгибая бархатистые гибкие спины. Они походили на тигров, но были ручными и никому не делали зла. Там летали птицы, которые садились прямо на плечи, терлись своими клювами о щеки, а некоторые даже позволяли брать себя в руки, и люди кормили их какими-то невиданными зернами. Тут же росли чудесные плоды, их приносили какие-то женщины, кланялись и уходили. Люди возлежали на каменных ложах в легких одеждах и читали книги...

Конечно, то, что он рассказывал, трудно передать, он был удивительным рассказчиком.

В своих повествованиях Даничка всегда был влюблен в ослепительно-красивых девушек, мечтательниц. В одну художницу, писавшую утренние зори и вечера, когда два солнца расходились. Он очень ярко это описывал. "Голубое солнце нехотя уступало место золотому, — рассказывал он. — А мы с ней замирали, гладя, как голубые и золотые потоки света смешивались, голубые ослабевали, гасли, а золото заполняло все мягким сиянием. Печальные кипарисы — это дерево, Витя, есть и на других планетах голубели, а потом растворялись в золоте и казались вылитыми из золота. Ветра по утрам не было, озера стояли неподвижно, и мы видели с холма, как они заливаются — до дна — золотом. А моя возлюбленная, встречая восход, произносила стихи...

"Скажи, Даня, а ты помнишь эти стихи?" — наивно спрашивая я.

"Нет, конечно, — отвечал он, — но помню, что они возвышенны и прекрасны".

Мы то сходились с ним очень близко, то, временами, как в середине 30-х или после войны, встречались редко, лишь по нескольку раз в год.

По-моему в 1929 году, он ездил в Крым и оттуда привез стихотворение Волошина "Дом Поэта". Меня оно поразило. А Даню не очень. Его божеством, конечно, был Блок. И вообще, особенно дороги ему были символисты, их философские устремления, Владимир Соловьев. Из философов он ценил немцев: Фихте, Шопенгауэра.

Еще в тридцатые годы он мне рассказывал многое из того, что я потом прочел в его "Розе мира". Например, об Уицраоре. Мне это казалось романтической фантастикой.

В начале тридцатых мы с ним были особенно близки. И несмотря на всю близость, в чем-то были очень разными. Меня не задевали, например, хотя я их с интересом и выслушивал, фантазии Даниила. Меня завораживали стихи Волошина, Бунина... Его же они трогали куда меньше. Владея могучей лепкой стиха, формой, он был равнодушен к сонету, я же писал сонеты во множестве5. Его увлекали немецкие поэты, а я переводил французских — Ронсара, Готье, Верлена, Эредиа6, к которым он относился сдержанно. Я занимался народным искусством, а его больше интересовал Восток, Индия. Он знал индийскую философию, но теософия, Блаватская были ему чужды.

Рассказывал мне Даня и о своей прежней жизни в Индии. Там он был воином, она — жрицей храма, и любовь свою они скрывали. Было это в давние времена, когда складывались стихи "Рамаяны"7, — подчеркивал он. И еще был он влюблен в одну баядеру...

Тут я возмущался: "Это похоже на балет"Баядерка"8!

Тогда Даниил сердился и говорил: "Ты ничего не понимаешь". И я соглашался: "Продолжай".

Он продолжал, и я с увлечением слушал о его похождениях и об этой баядерке. Я не все уже помню, но помню, что было много очаровательных рассказов, очень подробных и живописных, о природе, о заросших склонах и холодных вершинах, о каких-то прогулках и беседах с монахами. "Я долго учился у буддийских монахов", — замечал он.

Даниил Андреев чрезвычайно высоко ценил индийскую культуру. Его, равнодушного к буддизму, привлекал брахманизм. Он тогда считал, что индуизм в своих высших проявлениях приблизился к духовному выходу в космос. Его занимала Индия духа, возвышенные образы Вишну и Брамы.

Но, как ни странно, я до сих пор не знаю, любил ли он Рериха. О нем мы почему-то никогда не говорили. Видимо, потому, что Рерих в то время давно уже был эмигрантом9...

Даниил очень любил природу, любил страстно. Обычно денег у него было совсем немного, но он одевал дорожную одежду, брал рюкзачек, самое необходимое и отправлялся скитаться.

В те тридцатые годы я ему рассказывал о Палехе и Мстере, где часто бывал. А его любимыми местами были Брянские леса у Трубчевска, просторы у Глухова... Он там бродил пешком, ночевал в шалашах, на сеновалах, у лесников, у костра... Сейчас все говорят о его духовидческих стихах, и, что, видимо, в духе времени, как-то мало обращают внимания на его замечательные стихи о природе. А с природой он был интимно связан. Это сближает его с Заболоцким. Помню, нас поразили в тридцать седьмом году стихи Заболоцкого об умиравшей речке в смертельном обмороке10. В камне видел он моего предка: "и проступал в нем лик Сковороды..."11 И Даня живое видел везде. У него весь мир был живым. И в этом чувствуется его какая-то особая связь с язычеством. Конечно, в определенном смысле.

Любопытно, что многих божеств он сочинил сам, их нет в русском фольклоре. А возможно, они были, и он их открыл заново. Ведь мы о них мало что знаем, потому что после принятия христианства память об этих божествах уничтожалась. Еще в XIV веке один смоленский пастырь говорил: "Будь проклят тот, кто целует лунницу". (Это такие украшения в виде полумесяца...). И может быть даже стоит исследовать мир добрых божеств природы, свойственных русскому народу и отраженных в поэзии Даниила Андреева.

В отличие от меня, увлекавшегося такими поэтами, как Архилох и Алкей, Вакхилид, Гораций, такими героями, как Цезарь, к античности, как и к Ренессансу, он был равнодушен. Ему был ближе мир Средневековья.

Особенно много он мне рассказывал о Монсальвате, о чаше Святого Грааля. Он говорил о трубадуре, который всю жизнь посвятил поискам Монсальвата и, в конце концов, умер где-то на Востоке, за Ираком, так и не найдя его.

Даня, писавший о Монсальвате, говорил, что в прошлой жизни приходил к Граалю. Храм он видел с близлежащих склонов, дальше его не пустили.

Что здесь было от действительного знания, а что от поэтического воображения — не знаю. Но меня тогда тема Грааля очень волновала, я был под большим влиянием Дани. Я даже написал стихотворение "Монсальват":

Азийские дремлют горы.
Безлюдье, холод окрест,
но блещет в небе собора
спасающий вечный крест.

Внизу змеятся ущелья,
потоки грозно шумят,
и стонут, качаясь, ели,
и в пенные воды глядят.

Тропинки ведут к истокам
могучей горной реки.
С вершин в молчанье глубоком
спускаются ледники.

Никто никогда там не был,
никто еще не видал
как чисто вечное небо
над высью пустынных скал!

И лишь пастухи слыхали,
идя по горной тропе,
как где-то в туманной дали
печально колокол пел.

И дети отцам говорили,
что в час, как встает заря,
играя, тучи скользили
у башен монастыря.

Не знать ни тоски, ни горя!
Уйти бы в далекий храм,
на светлое плоскогорье,
открытое всем ветрам!

Это стихи 1939 года. Тогда я буквально подражал Дане. Потому что он был не просто мастер. Он был поэт глубокого внутреннего содержания. Содержания, подобного которому я не встречал. Оно поражало. И он, конечно, поэт для немногих.

Говорят, что поэт должен быть всем понятен, что понятен Пушкин. Ничего подобного. Пушкин один из самых сложных поэтов.

Вот мы считаем, что Пушкин поэт высокий, поэт веселый, смеющийся... Да это один из самых трагических поэтов, и не только в нашей поэзии. Ведь у всех его героев трагические судьбы, все погибают. Что может быть более страшное, чем судьбы Онегина, Ленского, Татьяны? У Татьяны вся жизнь разбита, Ленский убит, а у Онегина что? Вспомните гибель Марии в "Полтаве". Вспомните "Цыган", "Бахчисарайский фонтан"... Вспомните его страшные стихи:

Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?

Я не знаю более страшного стихотворения, ни у Гете, ни у кого. А "Медный всадник"? Ведь герой его не раздавленный государством Евгений, а сам поэт. Он косвенно или прямо всегда живет в своем герое. Эта тема все время мучала Пушкина.

И вот такое понимание Пушкина было близко Даниилу Андрееву. Этого Пушкина он и мне открывал. Потом он мне открывал Блока, которого в те годы по-настоящему еще не понимали. Для большинства он был поэт темный, непонятный...

В доме Добровых в большой столовой иногда устраивались вечера, собирались гости, усаживались за длинный стол. Угощение всегда было очень скромное: какие-нибудь бутерброды, сухарики, чай. Потому что все жили тогда скромно и трудно. Но людей бывало много, все оживленно разговаривали. Это была литературная интеллигенция. Руководил всем его родственник, переводчик А.В.Коваленский. А Даня сидел молча, говорил, при мне во всяком случае, редко, и ни в каких спорах участия не принимал. Потом он мне делал знак глазами, мы уходили к нему, и Даня обычно читал мне стихи.

Стихи он читал великолепно. Он не был декламатором, не завывал. У него была какая-то особая проникновенно-певучая манера чтения. Читал большею частью с листа и говорил так: "Я читаю из тетради, Витя, потому что в стихах ошибаться нельзя".

Помню, потом, беседуя с Анной Андреевной Ахматовой, я спросил что она думает об Евтушенко, об Ахмадулиной. И она меня тут же прервала: "Он не поэт никакой". Я говорю: "Как так?" А она: "Да вот так", — и не стала ничего объяснять. Я ей стал говорить о других поэтах, и она мне сказала: "Это эстрадная поэзия. Поймите, это стихи, которые читаются в аудитории. Для аудитории не важны частности, их не замечают, а эти частности важны необычайно. Ну представьте себе пушкинские или блоковские стихи или любого хорошего поэта, в которых есть какое-то ненужное, водянистое слово. Большая масса этого не замечает. Поэтому они кричат, становятся актерами. — Потом Анна Андреевна помолчала и добавила, — эстрадная поэзия бьет себя сама".

Поэтому поэт должен читать по книге или тетради. Это оберегает стихотворение. И этому я научился у Дани. Потом, он любил интимные встречи поэта с поэтом, а мы с ним были все же очень близкие друзья...

Даня переписывал свои стихи ясным ровным почерком. Он мне давал свои тетради, и я переписывал их. Но все они потом погибли при обыске, когда меня арестовали. В начале войны он написал свои знаменитые стихи о Германии12. Они меня потрясли тогда. Кстати, их включили в обвинение. Следователи их не поняли. В них совсем не было, как они заключили, восхваления Гитлера. Но ведь есть светлые гении и черные гении. Чингизхан, Батый были страшными людьми, но гениальными, огромными. И король гуннов, Аттила, и Этцель саг Нибелунгов. Наверное, Робеспьер. Он был сатанинское явление, но огромный человек. Об этом и говорил Даня в своих стихах, в которых идет борьба двух Ангелов, двух демонов. И Россию в них защищает Ангел России.

Они все время были в протоколах эти стихи, когда меня мучали на допросах. Но, конечно, главным в материалах следствия был роман "Странники ночи".

"Странники ночи" были большой рукописью. И Даня давал мне ее читать. Это был роман о русской интеллигенции тридцатых годов. И в нем ясно описывалось то время, его ужасы. Один из героев романа видел Сталина в аду. Изображались в нем и пытки в МГБ. И когда сейчас говорят, что "мы не знали" о том, что тогда происходило, то это не так. Мы знали. Не все, но многое знали.

У нас в университете исчезали профессора, мои знакомые. Брат А.В.Бакушинского13, например, моего учителя, был взят только за то, что он с друзьями, четырьмя, занимался изучением эсперанто.

В 1934 году, после убийства Кирова, был расстрелян мой дядя, брат матери, вместе с женой. А за что? Работал он скромным бухгалтером, но в прошлом был гвардейским офицером, в 1916 году по ранению ушел из армии...

Жить было страшно. А Даниил, как он был неосторожен! Давила опасность, а он твердил: "Я под охраной высших сил!" И безумно сердился, когда слышал предупреждения...

А Даню еще в те тридцатые и предвоенные годы несколько раз вызывали в МГБ и держали по три-четыре дня, чаще всего перед праздниками. Видимо, чтобы он не натворил чего-нибудь. Он сам мне об этом рассказывал.

Даня в жизни был скромным, выдержанным человеком, очень хорошим товарищем. Был он религиозен, но не ханжески, ходил в церковь, но признавал и другие религии. Иногда он мне читал Евангелие. И всех привлекала его редкостная возвышенность и чистота, благородство. И это не общие слова. Я никогда не видел, чтобы он был пьян. Он не чревоугодничал. Не участвовал ни в каких пирушках, не любил, как и я, нескромных разговоров. А одевался непритязательно, но аккуратно. Он даже производил впечатление некоего анахорета. Много писал, но нигде не работал. Жил вне каких либо служебных или общественных дел. Даже, я подозреваю, вряд ли был членом профсоюза14. В те-то годы! И зарабатывал на жизнь совсем немного, незаметным трудом шрифтовика. Все это обращало внимание МГБ. Их удивляло, что такой высококультурный человек — а они это знали — занимается таким малозаметным делом. И когда его в апреле 1947 года арестовали, я не мог и думать, что скоро наступит и мой черед. Ведь в чем мы все были виновны?..

Меня арестовали в поезде. Я ехал из Баку из командировки (с тех пор я в Баку не был и не хочу туда ездить). В дороге я люблю комфорт и ехал в двухместном купе. Попутчиком моим был какой-то мрачный тип, не вымолвивший за всю дорогу ни единого слова. И вот когда мы уже подъезжали к Подольску, и я стоял, как и все, в коридоре у окна, глядя на только что взошедшее солнце, которое сияло над Окой, рядом со мной встал мой мрачный попутчик. Поезд остановился в Подольске. И тут же попутчик исчез, когда ко мне подошли двое и потребовали паспорт. Я протянул паспорт, они взглянули на него и сказали: "Вы арестованы". Моментально весь коридор опустел. Все купе захлопнулись.

Было это 24 августа 1947 года. Кстати, Анна Андреевна Ахматова как-то мне сказала: "Не люблю августа, страшный месяц. С ним всегда бывают неприятности".

На Курском вокзале меня вывели через калитку, которую я вижу и сейчас, когда еду на юг, и с нее началась моя новая жизнь. Меня вывели, посадили в такой большой автомобиль. Я поставил на колени мой чемоданчик и две чарджуйские дыни, которые вез из Баку. Дыни были пахучие. И я помню, как принюхивались к их сладкому запаху мои конвоиры.

Тронулись. И я услышал: "При любой попытке к бегству будем стрелять". И еще одна дверь мне запомнилась. В огромном здании на Лубянке, в которую я вошел и лишь через девять лет вернулся в Москву. И там, рядом с Детским миром, последняя дверь — моя дверь.

У Герберта Уэллса есть замечательный рассказ15, как кто-то вошел в незаметную калитку, попал в дивный мир и вернулся. У меня все было наоборот.

Меня обыскали, повели в баню, остригли. Когда мне вернули одежду, оказалось, что везде пуговицы срезаны, а вместо них прорезаны дыры и выданы маленькие куски веревки. Потом повели дальше, брали отпечатки пальцев. Я их сделал штук сорок, на это ушло около получаса — ужасно противное занятие. И опять вели долгими коридорами, затем коридором пониже с рядом невысоких дверей. Одну из дверей открыли, и вдруг неожиданно и грубо пригнув, меня впихнули в нее. Это был бокс, ящик, где можно было только согнувшись сидеть или лежать. В этом боксе продержали двое суток, а когда вытащили, после полного мрака тусклый коридорный свет ослепил меня. В лифте перевезли куда-то наверх, и я оказался в одиночке.

Следственная тюрьма, в которой я оказался, находится внутри того здания, что мы видим снаружи. А здание это — бывшего акционерного страхового общества "Россия", которое перестроил Щусев16. Теперь он, несомненно, на сковородке сидит, поджаривают его в разной температуре. Не должен он был этого делать. И, между прочим, здание это стоит на том самом месте, где во времена Ивана Грозного был пыточный приказ Малюты Скуратова. Как мне потом говорил один священник, есть на земле такие проклятые места. Их нужно опасаться.

И вот два вертухая ввели меня с руками назад в огромную комнату, где за длинным столом сидели человек двадцать пять в военной форме. Горели яркие канделябры. В торце стола сидел военный высокого роста, с характерным худым лицом. Позже я узнал, что это был Леонов, начальник отдела по особо важным политическим преступлениям. (Уже в хрущевские времена я прочел в "Правде", что его расстреляли).

Вертухаи ушли, и кто-то мне сказал: "А-а, Виктор Михайлович, как мы рады вас видеть!" Я удивленно посмотрел. А другой добавил: "Мы вас давно ждали. Интересно на вас посмотреть. Да-да. Ну, подойдите поближе".

Я сделал два неуверенных шага. И молчу.

"Ну что же вы молчите? — спрашивает еще кто-то. — Рассказывайте, рассказывайте!"

Я говорю: "О чем?"

"Как это о чем? О ваших преступлениях, которые вы совершали всю вашу жизнь".

Я им говорю: "Я никаких преступлений не совершал".

А они мне: "Что вы? Да вы один из самых страшных преступников, каких мы только знаем. На вас посмотреть интересно, столько мы за вами гонялись, следили".

"Да помилуйте, — говорю. — Отпустите меня, мне через десять дней нужно начинать лекции в университете..."

"Что вы, какие там лекции. Как вы не понимаете, где находитесь. Вы здесь, потому, что вы огромный преступник. Да еще настолько опытный, что все время запираетесь. Ведь обычные преступники, они сознаются сразу же..." — говорят мне.

И тут вдруг встает Леонов, подходит ко мне: "Ну, говори".

"Я же ни в чем не виноват. Я ничего не делал." — отвечаю я. И неожиданно страшный удар. Я падаю на пол. У меня кровь. Выбиты три зуба. Я с трудом поднимаюсь. Он приказывает: "Уберите эту сволочь". Меня уводят. А сзади я слышу только какой-то гогот.

И опять одиночка, потом общая камера. На допросы нас брали ночью. А днем спать не разрешалось. Нужно было сидеть, поворотившись лицом к глазку, если кто-то поворачивался к окну, начинался бешеный стук в дверь. В камере было очень тесно, воздуха не хватало, мы задыхались.

Через несколько дней меня повели к следователю. Он был высокорослый, холеный, женственного вида с вытянутой лисьей физиономией. Блондин. Одет он был с иголочки и пахло от него прекрасными духами. Фамилию его я не помню17. Он начал меня допрашивать, добиваясь, чтоб я рассказал о моих преступлениях.

Я говорил, что ни в чем не виноват, ничего не делал. Ну, читал стихи Гумилева...

Следователь кривился: "Да нет". Наконец, на третий, по-моему, день, он сказал: "Вы обвиняетесь в том, что вы и Андреев хотели убить великого вождя".

Я обомлел: "Кого?" — "Ну как. Великого вождя", — повторил он. Интересно, что за все время полуторагодового следствия ни один из них не решился сказать: "Убить Сталина!" Они боялись даже произнести это.

Потом опять были допросы, меня били, бросали на пол. В ребре у меня появилась трещина, и уже в конце 1948 года, в лагере я долго не мог спать на правом боку.

В Лефортове, например, допрашивали так: двое хватали под мышки и изо всех сил бросали от дверей вперед, на каменный пол следственной камеры. Когда со мной это проделали первый раз, я сильно разбился. Потом я уже готовился к этому броску. И следователь хохотал: "Научился?" И прибавлял непечатные слова. Этот лексикон там все время был в ходу.

Но и там все были повязаны страхом. В Лубянке часто бывало так. Следователь, который кричал, бил меня, вызывая чуть не каждую ночь, часто просто занимался какими-то своими делами, а я сидел до бесконечности, пока он не отправлял меня в камеру. Иногда вдруг спросит: "Скажи, в каком году отменили крепостное право?" Наверное, к занятиям политграмотой готовился. И вот мы сидим, он меня не трогает. Вдруг по коридору шаги. Тут он оживляется и начинает крыть меня матом. Входит какой-нибудь чин: "А, Павлуша. Ну этот гад, как он?" "Не очень", — отвечает мой следователь. "Ну продолжай", — кивает тот и уходит. И следователь опять не обращает на меня никакого внимания.

Наши следователи все время говорили о "Странниках ночи". Как я понял, они считали, что главный герой — Олег — это я, что я был секретарем Андреева, и он меня вывел в этом Олеге. Но очных ставок ни с ним, ни с другими у меня не было, кроме одной, с Шурой Ивановским18.

В конце концов нас обвинили в подготовке покушения на Сталина. Статья была — террор. И всех нас хотели расстрелять. Я ведь даже ждал расстрела, четырнадцать дней сидя в одиночке. Следователь сказал: "Вас расстреляют". И когда ко мне входили в камеру ночью, было страшно. Очень страшно. Они входили втроем, вчетвером, приказывали: "Встать!" Я вскакивал. "Повернуться спиной!" И молча за мной стояли. Я знал, что они стреляют в затылок.

Чувства страшные. Это знал Достоевский, он стоял на эшафоте. Правда один раз... А я? Ну, я был обыкновенный человечек. Я стоял и шептал: "Господи, Боже, помилуй меня!"

Потом они так же молча уходили.

В прошлом году я сидел в больничной очереди. Больница эта рядом с Новодевичьим монастырем, где похоронен Даня. В той же очереди сидела старая женщина, которой я раньше никогда не видел. Она сидела, положив радом свою шубу. Гардероб был закрыт. Я иногда скользил по ней глазами. Старушка, как старушка. И вдруг у нее делаются круглые глаза, она так смотрит на меня, что мне становится неловко. Я ничего не понимаю, что ей нужно? И вдруг она спрашивает: "Вы знали Даниила Андреева?" А я в этот момент о нем даже и не думал. Я говорю: "Да". "А вы знаете, что сейчас он стоял за вами и смотрел на вас? На вас и на меня. Вот здесь он стоял все время, с полминуты. А теперь его нет". Я ошарашенно спросил ее: "А кто вы такая?" Оказывается, она знала Данечку еще в юности, и он за ней ухаживал. Она биолог, а с ним еще в школе вместе училась... Она мне дала свой телефон, но запись эта затерялась, и так я ей и не позвонил.

Как-то я приходил в Левшинский переулок. Добровского дома там теперь нет, пустырь. Остались только деревья, которые росли около. Я нашел даже то место, где была комната Дани, куда я приходил и где мы проводили долгие часы. Теперь там песочек и играют дети, и это тоже приятно. И я опять вспомнил стихи Соловьева: "Ночи те далеко..."

1988, 1991

 


ПРИМЕЧАНИЯ (стр.535)

Публикуется впервые. Литературная запись Б.Н.Романова.

1 А.Д.Галядкин (1906 — 1975) — художник; писал рассказы, воспоминания (см. о нем "ЛГ-Досье" № 9. 1991. С.30). В последнем письме к Д.А. писал: "...по-прежнему люблю тебя... Дружба с тобой — целая глава моей жизни".

2 А.К.Тарасова (1898 — 1973) — с 1937 г. народная артистка СССР; дружила с Е.Н.Бируковой — первой женой А.Д.Галядкина и А.Ф.Добровой; несомненно, что она была знакома и с Д.А.

3 Цитата из стих. (1896) B.С.Соловьева, посвященного поэту Д.Н.Цергелеву.

4 Начальные строки стих. А.А.Фета "Угасшим звездам" (1890). Имя Фета называет Д.А. среди немногих вступивших в Синклит небесной России" (см.: 2,138).

5 См.: Василенко В. Сонеты. М., 1989.

6 Не все переводы В.М.Василенко сохранились, большинство пропало при аресте; его переводы из Ж.-М.Эредиа см. в кн.: Эредиа Ж.-М. Сонеты. В переводах русских поэтов. М., 1994.

7 Древне-индийская эпическая поэма "Рамаяна" приписывается мифическому поэту Вальмики и создана предположительно около IV в. до Р.Х.

8 "Баядерка" (1877) — балет Л.Ф.Минкуса.

9 Н.К.Рерих (1874 — 1947) с 1918 г. жил в США, а затем, с 1936 г. в Индии. Об отношении Д.А. к живописи Рериха см.: 2,147. С ним был близко знаком и писал о нем отец Д.А. — Л.Н.Андреев (см.: Андреев Л. Собрание сочинений в шести томах. Т.6. М.,1996. С.588-591; 712-714; Андреев Л. Письма Н.К.Рериху. В ж. "de'visu". №4.1993.С.30-48).

10 Имеется ввиду стих. Н.А.Заболоцкого "Засуха" (1936), впервые опубликованное в ж. "Литературный современник". №3. 1937.

11 Цитируемая строка из стих. Н А.Заболоцкого "Вчера о смерти размышляя" (1936). В.М.Василенко не раз говорил, что, по семейным преданиям, его род восходит к роду поэта и философа Т.С.Сковороды.

12 См. цикл "Из маленькой комнаты" (1,122-141), стихотворения которого частично входили в поэму "Германцы".

13 Бакушинский Анатолий Васильевич (1883 — 1939) — историк искусств.; В.М.Василенко был женат первым браком на его дочери.

14 Это не так, Д.А. был членом профкома графиков.

15 Имеется в виду рассказ Г.Уэллса "Дверь в стене".

16 Щусев Алексей Викторович (1873 — 1949); здание на площади Дзержинского (ныне Лубянской) построено по его проекту в 1946 г.

17 По предположению А.А. этим следователем мог быть М.Ф.Кулыгин.

18 А.М.Ивановский отбывал заключение в Мордовских лагерях; считал что в "дело" его втянул В.М.Василенко.


Переход в оглавление библиотечки
"Логос-София-Гнозис"



Hosted by uCoz